• Приглашаем посетить наш сайт
    Салтыков-Щедрин (saltykov-schedrin.lit-info.ru)
  • Егор Абозов. Глава 6.

    Глава: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
    11 12 13 14 15 16 17
    Примечания

    6

    Егор Иванович пододвинул канделябр и, наклонившись над клеенчатой тетрадью, начал читать глухим голосом, понемногу затем окрепшим:

    – «Каждую весну Чагра лезла из берегов и ветреной ночью прорывала плотину. Все село сбегалось с фонарями и лопатами глядеть, как река уходила в степь. Вода шумела, ломался лед, выли собаки, и ребятишки ревели со страха. До мая Чагра стояла такая мелкая, что раки в неглубоких омутах кусали от голода уток за лапки, коров под копыта, мальчишек за голое пузо. Потом реку запружали, по берегам она порастала камышом и утром казалась широкой и голубой от тумана. По ней плавала птица русская и дикая; с бугров на берег сходило и пило стадо, и звонко весь день стучали вальки на мостках.

    Кулик вместе с бесштанными ребятишками ловил в реке противных водяных жуков, вытаскивал раков на кошачий хвост, нырял и плавал, как лягушонок, и в голове у него от постоянной мокроты прыгали водяные блохи.

    Когда шумел ветер, Чагра синела и ходили по ней волны, – Кулику становилось грустно, он сидел на берегу, подперев кулаком немытое рыльце.

    В ясный день, после дождя, зажигалась в небе радуга и опрокидывалась в реке; Кулик думал, что это бог поехал в синее поле за льном и радуга – колесо его большой телеги.

    Зимою река задыхалась подо льдом и пускала пузыри; они обозначались белыми пятнами, и если их проткнуть и поджечь, то надо льдом поднималось холодноватое пламя. Кулик лепил ледянку, заливал ее снизу водой и, держась за веревочку, скатывался вертуном с высоких сугробов на лед. А запыхавшись, любил нагнуться к проруби, испить студеной водицы, пахнущей дном, и подолгу глядеть, как там, в зеленой глубине, плавает рыбешка и еще кто-то.

    Так его и прозвали – Кулик, за то, что он, как птичка кулик, все время сидел и скулил на реке.

    Когда же в корявом окошке избенки зажигалась жестяная лампа, Кулик обеими руками отворял дверь и появлялся на пороге. Мать говорила, вздыхая: «Поди поешь горяченькой картошечки», – вытирала ему пальцами нос и обдергивала рубашку. Кулик живо совал деревянную ложку в горшок, потом в рот и глядел на печь, где, свесив ноги, сидел дед, – либо молчал, либо кряхтел, почесывая старые бока.

    Куличихина мать, Матрена, была баба тощая и невеселая; Иван, родитель Кулика, с нею не жил, нанимался в годовые работники на усадьбу, и хотя до дела был лютый, говорят, но запивал в год раз восемь. И всегда чуяла это Матрена, металась по избе, жить никому не давала, к вечеру уходила на усадьбу и возвращалась оттуда совсем уж серьезная, просилась у соседей в баню и долгие ночи простаивала потом у образов.

    Раз Кулик увидел: на санях по селу едет отец, лицо бледное и злое, борода черная, кафтан разодран, а рядом с ним сидит румяная баба, про нее все так и говорили, что она солдатка. Проезжая мимо своей избы, родитель покосился; в калитке стояла Матрена и низко поклонилась мужу, а солдатка подняла бутылку с вином, плеснула из нее и засмеялась громко.

    Дед было не велел, но Матрена все-таки ушла в тот же день на хутор и не вернулась ни на следующие, ни на вторые сутки. Тогда дед надел полушубок, обмотался шарфом, взял Кулика за руку и пошел с ним в поле. Кулик плакал; вдруг дед говорит:

    – Мамка идет, не замерзла, живая.

    Кулик увидал вдалеке на снегу мать. Она шла шибко, махала рукой, а когда поравнялась – отвернула только голову, не остановилась. Дед позвал ее вдогонку три раза по имени, потом сказал:

    – Кулик, мамку-то били.

    Кулик бежал за матерью до самого двора. Она ни разу не обернулась, вошла в избу и прямо села на лавку. Один глаз у Матрены глядел, на другом – шишка, сама дурная и страшная. Дед распутался и улез на печь. Мать поманила Кулика, взяла за голову, прислонилась к ней щекой и сказала:

    – Эх ты, Куличок мой, Куличок.

    Потом поставила его в красный угол и наказала молиться, слов не путать, а сама все слова спутала, зашептала:

    – Божья матерь, утоли моя печали! Уйду – покрой мальчика покровом пресвятыя богородицы. Пожалей. Накажи Егорию, чтобы устерег его; он и волков стережет, Егорий Храбрый, и бычка стережет…

    – Буде реветь, мать. Чай, я не маленький, сам управлюсь.

    На другое лето Матрена ушла и вернулась только осенью; Кулик сильно за это время подружился с дедом. На весну отвез его дед в город, определил в легкие извозчики. Кулику обрили голову, выдали кафтан и шапку, стал он возить господ, слушать их разговоры, в трактире пить чай с мужиками. Было ему тогда одиннадцать лет.

    Господа были всякие – сердитые и пустяковые, на извозчиках любили ездить все, а тем, кто шел пешком, Кулик говорил с козел:

    – А вот на резвой! Наймите извозчика, прокачу. Учили они Кулика и гадким словам, и французским, и таким вещам, которые мудрено было понять.

    На углу Кошачьего переулка садился на Кулика каждое утро Семен Семенович Рыбкин, в калошах и с книжками, – учитель. Наймет за гривенник и разговаривает всю дорогу.

    – Ну, Кулик, скажи: перпендикуляр.

    – Совестно, Семен Семенович.

    – А где у тебя совесть сидит?

    – Я неграмотный, не знаю.

    – А у лошади твоей совесть есть?

    Словом, Семен Семенович сбивал его с толку и нравился Кулику ужасно, главное потому, что был чудаковат.

    Осенью на извозчичий двор пришел из деревни дед. Стал он совсем хилый, едва узнал внука и поздоровался с ним за руку. С Куликом случилось это в первый раз, но он и виду не подал, сказал только твердо, по-мужицки:

    – За деньгами, что ли, дед, пришел? Можно. Дед поспрошал насчет работешки: не обижают ли Кулика люди, и захотел попить чайку. Кулик повел его в трактир, заказал порцию чаю и воблы. Дед жмурился, хлебал кипяток, пропотел сильно, а как отошел немного, сказал:

    – Вот что, Кулик. Мамка твоя опять ушла по Расеи. Не знаю, когда и вернется. Кланяться тебе наказала. Хотела сама повидать, да не по пути. Вот, значит, я тебя видел, и все слава богу. Очень я хил стал, изжога у меня от хлеба. Помирать надоть.

    Но Кулик и про воблу забыл, и про чай, и про то, что он перед дедом теперь как старший. Очень мать ему стало жалко. Заслонился рукой, стал глядеть в окошко. А дед шамкал беззубым ртом:

    – Вот тебе наказ, Кулик: мать не забывай. Она баба тощая, ничего не стоит, ну баба и баба, а только в ней, парень, ядро. Разуму нет, а через это ядро все понимает. Поговорили мы с ней зимой – аи-аи сколько. Видит она постоянно будто свет, и в нем лицо ужасное, волосья веником, ну вот никак нельзя на него глядеть. И говорит оно ей: «Матрена, обуй лапти, Матрена, обуй лапти».

    Я ей десять пар лаптей сплел за зиму. Очень меня уважала Матрена за это. Каждый день горячее варила, солонину варила и денег дала, как ушла, шесть копеек. Значит, и ты меня, Кулик, уважай. Вдруг я заживусь. Ведь я тебе дед. Ты денег отцу не давай – все прогуляет. Очень Матрена через него помаялась. Бил он ее летось смертно. Я уж и к акушерке возил, помирала, все про тебя спрашивала.

    Дед выпросил четыре рубля и семь гривен с пятаком и на другой день ушел.

    Время было знойное, летнее. Ездоков мало. На улицу только приказчики выходили из магазинов, зевали и дурели от жары; иногда на дворе играла шарманка или глупая баба, надумавшись в такое пекло продавать соленую тарань, кричала дурным голосом: «Рыбы воблой, рыбы».

    «Стоишь, стоишь, а овес-то сорок три копеечки. Что за жисть! – думал Кулик. – А тут еще дед напустил скуки – податься некуда: в деревню уйти – отец заест, а здесь – каторга».

    Увидел раз Кулик – идет Семен Семенович с удочками; подъехал к нему и посадил даром, из уважения только, довезти до реки. Семен Семенович спросил:

    – Ну что, голова, как дела?

    – Плохо, Семен Семенович, – ответил Кулик. – Разве это житье? Сиди без толку на козлах. Ну, я, скажем, годов через восемь лошадь себе куплю – опять то же самое. Мать у меня по миру пошла, дед помирает, про отца-то и говорить бы не хорошо – чистый разбойник. А мне, Семен Семенович, тринадцатый годок пошел. Вот и думаешь: куда деться? Ни грамоте, никакого ремесла не знаю.

    Доехали они до реки. Семен Семенович пристроился на плотах, закинул две удочки, а Кулик кобылу привязал и присел около учителя. Оба стали глядеть на поплавки. Семен Семенович жевал губами, как заяц. Рыба не клевала. Вдруг он спросил сердито:

    – Ну, а если я тебя в услужение возьму, ведь избалуешься?

    – Нет, я не избалуюсь.

    – За тебя строго примусь, смотри, я – лютый.

    – А какое будет ваше жалованье, Семен Семенович?

    – Ни копейки и колотить еще буду, если что, поросенок!

    Кулик обещался подумать, а на другой день спозаранку сидел уже на крылечке у Семена Семеновича, дожидался, пока проснется учитель. Кулик помазал волосы коровьим маслом, расчесал на две стороны, захватил все свое имущество: сундучок и валенки.

    Ждать пришлось долго. Не смея стучаться, он заглянул в окошко деревянного домика и увидел: у стола перед непотушенной лампой дремал Семен Семенович в ватошном халате: очки у него сползли на кончик носа, лицо было старое, смирное и убогое. Кулик постучал в окно и крикнул:

    – Куда одежонку-то положить? Стали мы на работу, Семен Семенович.

    А вернувшись на крыльцо, достал хлеба и луковку, стал закусывать. На душе у Кулика было спокойно теперь и весело.

    Учитель жил в трех комнатешках один. Спал где попало; обедал в трактире; по ночам читал книжки. Было похоже, что его бросили люди, он и завалился в хламе, живет без доли.

    Кулик сразу же пообсмотрелся и доказал свою расторопность, готовность обезживотеть от работы. С прокуренным, пыльным помещением, заваленным книгами, расправился он, как в конюшне: выкинул вороха мусора, обмел пыль, все вымыл, вещи свалил в углы, и до того разошелся, что, подавая учителю мыться, так уж и смотрел, что вот сейчас и вычистит его скребницей. А ночью однажды вылез из кухни, стал в дверях, почесал под рубашкой и сказал сердито:

    – Будет вам читать. Глаза проглядите, спать надо. Семену Семеновичу все это ужасно понравилось. Он целые дни проводил теперь в разговорах, в чаепитии на травке около домика; ходил с Куликом удить рыбу. В болоте они наловили тритонов. Семен Семенович посадил их в банку и поставил около окошка на куче книг. Кулик посмотрел на это неодобрительно. Убираясь раз в кабинетике, заворчал:

    – Читать не читают, книжки только гноят. Чтецы! Семен Семенович банки переставил на подоконник, а Кулика спросил:

    – Хочешь, я тебя грамоте буду учить? Кто знает, может и в гимназию определю.

    – Благодарим. Только нам не приходится. Беспокойства много.

    Семен Семенович после этого целую неделю жевал губами, все чего-то прикидывал, а Кулик сердился и, убирая комнаты, такую поднимал пыль и возню, что приходилось выходить на крылечко. Наконец он не вытерпел: вечерком надел чистую рубашку, причесался расческой и, став у дверей в кабинетике, сказал:

    – Что же, посулились, так уж показывайте и буквы и цифири.

    За ученье Кулик принялся сурово, въелся в него. Просидел за книжками всю зиму, сдал экзамен весной, потом осенью и был принят во второй класс.

    В серой курточке, при галстуке, при всех застегнутых пуговицах Кулик пошел к ранней обедне, помолился о матери, о Семене Семеновиче, о всех начальствующих, о себе; потом вернулся домой, поставил самовар и стал ожидать, когда проснется учитель.

    Семен Семенович даже снял очки и вытер их, глядя на Кулика в гимназической форме. Оба они взволновались, пока по знакомым улицам шли до гимназии. Здесь Кулик поклонился швейцарам, всем встречным мальчикам, и был посажен на первую парту, с наказом сидеть смирно. Он так и просидел, не шевелясь, все пять часов, хотя гимназисты, одичавшие за летнее время, пускали в него катышками, стрелками и норовили подраться. Кулик терпел, уважал всех и только мигал глазами.

    Хозяйственно и с высоким почтенней, относился он ко всему, что касалось гимназии: к одежде своей, книжкам, швейцарам, к вешалке, даже промокашку называл чернило-промокательной бумагой. А учителей слушал, не смея дыхнуть. В середине зимы он был первым учеником. И гимназисты уже всерьез начали его поколачивать, уверенные, что он прорвется, наконец, и наподличает. Его прозвали «извозчиком» и «портянкой».

    На следующий год, осенью, Кулик получил письмо из деревни от отца, где родитель приказывал ему ехать домой и везти денег, а не то грозился оторвать голову, если что. Семен Семенович сказал: «Глупости», – и бросил письмо в печку.

    В это время в гимназии случилась мелкая история. Учитель географии, по прозванию Хиздрик, напился в именинный день, пришел в класс совсем мокрый, сидел, хлопал глазами, кашлял и плевал около кафедры; потом ушел зачем-то, вернулся минут за пять до звонка и, уставясь на наплеванное место, спросил:

    – Кто напакостил?

    Тогда Кулик, крайне всем этим удрученный, встал, взял с доски тряпку, вытер плевки, вернулся на свое место и тут только заметил, что все ученики глядят на него, а Хиздрик стоит красный, вот-вот лопнет. Кулику стало жарко. Ученик Арочкин, который на задней парте ел яичницу, сказал басом: «Перестарался!» И началось хихиканье, фырканье, ждали, что скажет Хиздрик. Он засунул пальцы в жилетные карманы, закинулся, разинул рот и во всю свою пьяную глотку загрохотал смехом. Завизжал и покатился за ним весь класс.

    – Мерси-с и благодарим за усердие, – выговорил, наконец, Хиздрик.

    – Василий Васильевич, объясните ему – здесь не конюшня, – сейчас же загудел Арочкин.

    – От всей нашей конюшни говорим мерси-с! – повторил Хиздрик и принялся расшаркиваться, пока его не качнуло к стулу и он сел.

    оглянул всех напоследок и крепко, по-мужичьи, обругался.

    Вернувшись из гимназии, Семен Семенович нашел Кулика в кухне и закричал:

    – Ты что это натворил? Да ты спятил! Ах ты волчонок! Вот уж действительно, корми его, а он в лес глядит.

    – Не трогайте меня, Семен Семенович. Я домой, к отцу пойду. Покорно вас за все благодарю, – ответил Кулик, не глядя в глаза, и сел на заднем крылечке, а в сумерках ушел не простясь.

    Кулику стало душно, когда он миновал последний фонарь окраины. В темное поле уходило много разъезженных дорог. Позади в дождевой мгле рассыпались мутные огни – все, что осталось от города.

    Чтобы не очень бояться, Кулик ворчал:

    – Я вам полы подтирать не стану. Своим горбом копейку вышибу. А уж кланяться – это мерси-с, другого найдите. Благодетели тоже. К чертовой матери всех. Не заплачу.

    Все-таки Кулик поплакал за эту дорогу. Под утро его нагнал обоз; передний мужик поспрошал, кто такой, и посадил в телегу. На другой день Кулик увидал родное село, старые ветлы, журавли колодцев, соломенные крыши, осклизлый обрыв и мутную речонку.

    Все это представлялось ему раньше пышным, ясным и благодатным. Осенние дожди общипали деревеньку, прибили к земле.

    Куликова изба была совсем уже никуда не годна. Ворота растворены, снизу их засосал жидкий навоз; во дворе шлялись две курицы, да еще облезлый пес с грязными усищами зарычал на Кулика и шарахнулся через дыру в заборе. В захоженных сенях не было половичка, не стояло на полках крынок и горшочков. Да и крыша протекала. Кулик дернул дверь и вошел в избу. На лавке у окошка сидел отец, босой, в рваных штанах. Черная с проседью борода его торчала веником от самых ушей; горой лежали волосы. Он поднял опухшие веки и закричал сердито:

    – Что тебе надо?

    Кулик поклонился низко, ответил:

    – Здравствуй, отец.

    – Э, да это Егор, – сказал он. – Я тебя давно жду. Садись. Да не сюда, в красный угол садись. Со светлыми пуговицами, как раз туда пришелся. Образа-то у меня бабы порасхватали, не то я их пропил, вот запамятовал! Что же, теперь перед тобой стоять надо или дозволите посидеть?

    – Батя, я совсем к тебе пришел, – сказал Кулик смирно.

    – Ну что же это за благодетель! Где такие дети берутся? Отца пожалел. Эх, Егорушка, хил я стал. Поработал со свое, все кости изломал. А мужик был какой крепкий! Барин завсегда за руку здоровался. Ей-богу. «На, говорит, тебе, Иван, рупь, поди выпей. Не то что ты, а мне, говорит, на тебя работать надоть бы. Только бог нас не так рассудил». Вот как меня барин понимал. А я не выбился в люди, Егорушка. Корми ты меня черствым хлебом, обижай старика.,

    Он подпер бороду и захныкал, поглядывая на сына. Кулик сидел, как мертвый, положив руки на стол.

    говорит, Иван, много про тебя слыхал. Первый ты мужик, а находишься в убожестве. Что это такое значит?» Да как затопает на меня каблуками. Я ему сейчас ответ: «Вы бы у меня, господин земский, давно бы спросили, отчего мужики последние сапоги пропивают. От скуки, только от нее. Пахать не пашем, зря землю ковыряем. Ни села, ни угодия, один тын торчит, и мужик на нем. Как я землю понимаю? Прах да навоз. Хоть я босой и пьяница самый прогорклый, а лучше на каторгу пойду, чем землю ковырять. Вы сюда, говорю, хохлов гоните. Ох он, хохол! Ему первое дело земля. Он сидит на бугре и зерно из горстки в горстку пересыпает, одно удовольствие. А мне хитрость свою девать некуда. Я, может, себя первым человеком в России понимаю, мне бы губернатором сидеть в Пензе». Ты что думаешь, пуговицами зарезал меня? А я вот желаю тебя за волосья таскать, семя крапивное!

    Иван живо протянул руку, словил сына за вихор и пригнул к столу. Кулик вывернулся. У него звенело в голове, и так было тошно от усталости, от голода, от бездолья, что опять он сел, не шевелясь, не подняв глаз, ожидая всего. Иван, сопя и дыша винным перегаром, засучивал рукава на волосатых ручищах, потом точно раздумал и проговорил со вздохом:

    – Эх, погиб я через Матрену, через твою мать. А ведь повернули так, будто я ее замучил. Действительно, грешен, бил Матрену смертным боем. А жала у нее так и не выдернул, самого ехидного. Превзойти хотела меня. Сама, подлая, под кулак лезла. Святости набиралась. Через меня чтобы в мученицы ей произойти. Ох, подлая! А сама больше меня до сладкого охотница. Скверная баба, тьфу, рябая баба! С монахами нынче занимается.

    Кулик видел теперь только красную рожу перед собой, бородатую и страшную. От нее начало его медленно трясти. Не помня, как встал, он вплоть подошел к отцу, крикнул: «Окоянный, окоянный, ты мать осквернил!». – и замахнулся. Но Иван живо ударил сына по зубам, опрокинул на лавку.

    – Ты на меня рискнул? – проговорил он уже совсем весело. – Да ведь я тебя слюнями перешибу! Снимай сапоги.

    – В белых чулочках пришел. Ах, сердечный! Ведь я отец тебе, ей-богу, не живорез. Сукин я сын! Сожрала меня водка. Сапоги-то твои я пропью, Кулик, а уж так тебя пожалею. Пойду, сынок, луковку принесу.

    Иван зашмыгал носом и ушел, завалив снаружи дверь на засов. В избе было холодно. В четыре стеклышка окна барабанил дождь. Там, на улице, шло какое-то глухое деревенское житьишко. Неприкаянный теленок с обрывком веревки на шее все шатался поперек жидкой дороги. Текли мутные ручьи, собираясь в канаву. Мальчишка силился столкнуть в нее навозную кочку. Ничего помимо этого не Ждал уже больше Кулик; ему хотелось завалиться, как кочка в ручей, уплыть в мутную родную Чагру. Он долго сидел у окна. От голода ли, от сырости или от скуки его начало трясти. Отец не шел, а если бы и пришел – радости мало.

    Вдруг вдалеке чуть слышно зазвенел колокольчик. Кулик прижался к стеклу посмотреть – кто это едет на воле, но колокольчик отзвенел за селом и затих. Тогда стало ясно, что ждать здесь больше нечего и нужно идти.

    Кулик толкнулся в дверь, она не подалась; тогда, уже в злобе, он выбил поленом окошко, вылез и побежал, как был, в чулочках, по жидкой грязи на зады, через плотину в поле. Бежал он долго, оглядываясь, не гонится ли за ним отец. К вечеру выбрался на большую дорогу и побрел мимо гудящих проволок телеграфа. Столбы с подпорками, точно кривобокие и дохлые великаны, пропадали, загибаясь в мутной дали. Кулик знал, что дорога эта ведет в город и что других дорог теперь ему нет».

    1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
    11 12 13 14 15 16 17
    Примечания