• Приглашаем посетить наш сайт
    Булгаков (bulgakov.lit-info.ru)
  • Хождение по мукам. Книга 2. Восемнадцатый год.

    Книга 1. Глава: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
    13 14 15 16 17 18 19 20
    21 22 23 24 25 26 27 28
    29 30 31 32 33 34 35 36
    37 38 39 40 41 42 43
    Книга 2. Глава: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
    Книга 3. Глава: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
    13 14 15 16 17 18 19 20

    Алексей Николаевич Толстой. Хождение по мукам (книга 2)

    * КНИГА ВТОРАЯ *

    * ВОСЕМНАДЦАТЫЙ ГОД *

    В трех водах топлено, в трех кровях купано,

    в трех щелоках варено. Чище мы чистого.

    1

    Все было кончено. По опустевшим улицам притихшего Петербурга морозный ветер гнал бумажный мусор - обрывки военных приказов, театральных афиш, воззваний к "совести и патриотизму" русского народа. Пестрые лоскуты бумаги, с присохшим на них клейстером, зловеще шурша, ползли вместе со снежными змеями поземки.

    Это было все, что осталось от еще недавно шумной и пьяной сутолоки столицы. Ушли праздные толпы с площадей и улиц. Опустел Зимний дворец, пробитый сквозь крышу снарядом с "Авроры". Бежали в неизвестность члены Временного правительства, влиятельные банкиры. знаменитые генералы... Исчезли с ободранных и грязных улиц блестящие экипажи, нарядные женщины, офицеры, чиновники, общественные деятели со взбудораженными мыслями. Все чаще по ночам стучал молоток, заколачивая досками двери магазинов. Кое-где на витринах еще виднелись: там - кусочек сыру, там - засохший пирожок. Но это лишь увеличивало тоску по исчезнувшей жизни. Испуганный прохожий жался к стене, косясь на патрули - на кучи решительных людей, идущих с красной звездой на шапке и с винтовкой, дулом вниз, через плечо.

    Северный ветер дышал стужей в темные окна домов, залетал в опустевшие подъезды, выдувая призраки минувшей роскоши. Страшен был Петербург в конце семнадцатого года.

    Страшно, непонятно, непостигаемо. Все кончилось. Все было отменено. Улицу, выметенную поземкой, перебегал человек в изодранной шляпе, с ведерком и кистью. Он лепил новые и новые листочки декретов, и они ложились белыми заплатками на вековые цоколи домов. Чины, отличия, пенсии, офицерские погоны, буква ять, бог, собственность и само право жить как хочется - отменялось. Отменено! Из-под шляпы свирепо поглядывал наклейщик афиш туда, где за зеркальными окнами еще бродили по холодным покоям обитатели в валенках, в шубах, - заламывая пальцы, повторяли:

    - Что же это? Что будет? Гибель России, конец всему... Смерть!..

    Подходя к окнам, видели: наискосок, у особняка, где жило его высокопревосходительство и где, бывало, городовой вытягивался, косясь на серый фасад, - стоит длинная фура, и какие-то вооруженные люди выносят из настежь распахнутых дверей мебель, ковры, картины. Над подъездом - кумачовый флажок, и тут же топчется его высокопревосходительство, с бакенбардами, как у Скобелева, в легком пальтишке, и седая голова его трясется. Выселяют! Куда в такую стужу? А куда хочешь... Это - высокопревосходительство-то, нерушимую косточку государственного механизма!

    Настает ночь. Черно - ни фонаря, ни света из окон. Угля нет, а, говорят, Смольный залит светом, и в фабричных районах - свет. Над истерзанным, простреленным городом воет вьюга, насвистывает в дырявых крышах: "Быть нам пу-у-усту". И бухают выстрелы во тьме. Кто стреляет, зачем, в кого? Не там ли, где мерцает зарево, окрашивает снежные облака? Это горят винные склады... В подвалах, в вине из разбитых бочек, захлебнулись люди... Черт с ними, пусть горят заживо!

    О, русские люди, русские люди!

    Русские люди, эшелон за эшелоном, валили миллионными толпами с фронта домой, в деревни, в степи, в болота, в леса... К земле, к бабам... В вагонах с выбитыми окнами стояли вплотную, густо, не шевелясь, так что и покойника нельзя было вытащить из тесноты, выкинуть в окошко. Ехали на буферах, на крышах. Замерзали, гибли под колесами, проламывали головы на габаритах мостов. В сундучках, в узлах везли добро, что попадалось под руку, - все пригодится в хозяйстве: и пулемет, и замок от орудия, и барахло, взятое с мертвеца, и ручные гранаты, винтовки, граммофон и кожа, срезанная с вагонной койки. Не везли только денег - этот хлам не годился даже вертеть козьи ножки.

    Медленно ползли эшелоны по российским равнинам. Останавливались в изнеможении у станции с выбитыми окнами, сорванными дверями. Матерным ревом встречали эшелоны каждый вокзал. С крыш соскакивали серые шинели, щелкая затворами винтовок, кидались искать начальника станции, чтобы тут же прикончить прихвостня мировой буржуазии. "Давай паровоз!.. Жить тебе надоело, такой-сякой, матерний сын? Отправляй эшелон!.." Бежали к выдохшемуся паровозу, с которого и машинист и кочегар удрали в степь. "Угля, дров! Ломай заборы, руби двери, окна!"

    Три года тому назад много не спрашивали - с кем воевать и за что. Будто небо раскололось, земля затряслась: мобилизация, война! Народ понял: время страшным делам надвинулось. Кончилось старое житье. В руке - винтовка. Будь что будет, а к старому не вернемся. За столетия накипели обиды.

    За три года узнали, что такое война. Впереди пулемет и за спиной пулемет, - лежи в дерьме, во вшах, покуда жив. Потом - содрогнулись, помутилось в головах - революция... Опомнились, - а мы-то что же? Опять нас обманывают? Послушали агитаторов: значит, раньше мы были дураками, а теперь надо быть умными... Повоевали, - повертывай домой на расправу. Теперь знаем, в чье пузо - штык. Теперь - ни царя, ни бога. Одни мы. Домой, землю делить!

    напильничками отпиливали обрезы. Русские люди серьезно садились на землю. А по избам, как в старые-старые времена, светилась лучина, и бабы натягивали основы на прабабкины ткацкие станки. Время, казалось, покатилось назад, в отжитые века. Это было в зиму, когда начиналась вторая революция. Октябрьская...

    Голодный, расхищаемый деревнями, насквозь прохваченный полярным ветром Петербург, окруженный неприятельским фронтом, сотрясаемый заговорами, город без угля и хлеба, с погасшими трубами заводов, город, как обнаженный мозг человеческий, - излучал в это время радиоволнами Царскосельской станции бешеные взрывы идей.

    - Товарищи, - застужая глотку, кричал с гранитного цоколя худой малый в финской шапочке задом наперед, - товарищи дезертиры, вы повернулись спиной к гадам-имперьялистам... Мы, питерские рабочие, говорим вам: правильно, товарищи... Мы не хотим быть наемниками кровавой буржуазии. Долой имперьялистическую войну!

    - Лой... лой... лой... - лениво прокатилось по кучке бородатых солдат. Не снимая с плеч винтовок и узлов с добром, они устало и тяжело стояли перед памятником императору Александру III. Заносило снегом черную громаду царя и - под мордой его куцей лошади - оратора в распахнутом пальтишке.

    - Товарищи... Но мы не должны бросать винтовку! Революция в опасности... С четырех концов света поднимается на нас враг... В его хищных руках - горы золота и страшное истребительное оружие... Он уже дрожит от радости, видя нас захлебнувшимися в крови... Но мы не дрогнем... Наше оружие - пламенная вера в мировую социальную революцию... Она будет, она близко...

    Конец фразы отнес ветер. Здесь же, у памятника, остановился по малой надобности широкоплечий человек с поднятым воротником. Казалось, он не замечал ни памятника, ни оратора, ни солдат с узлами. Но вдруг какая-то фраза привлекла его внимание, даже не фраза, а исступленная вера, с какой она была выкрикнута из-под бронзовой лошадиной морды:

    - ...Да ведь поймите же вы... через полгода навсегда уничтожим самое проклятое зло - деньги... Ни голода, ни нужды, ни унижения... Бери, что тебе нужно, из общественной кладовой... Товарищи, а из золота мы построим общественные нужники...

    Но тут снежный ветер залетел глубоко в глотку оратору. Сгибаясь со злой досадой, он закашлялся - и не мог остановиться: разрывало легкие. Солдаты постояли, качнули высокими шапками и пошли, - кто на вокзалы, кто через город за реку. Оратор, полез с цоколя, скользя ногтями по мерзлому граниту. Человек с поднятым воротником окликнул его негромко:

    - Рублев, здорово.

    Василий Рублев, все еще кашляя, застегивал пальтишко. Не подавая руки, глядел недобро на Ивана Ильича Телегина.

    - Ну? Что надо?

    - Да рад, что встретил...

    - Эти черти, дуболомы, - сказал Рублев, глядя на неясные за снегопадом очертания вокзала, где стояли кучками у сваленного барахла все те же, заеденные вшами, бородатые фронтовики, - разве их прошибешь? Бегут с фронта, как тараканы. Недоумки... Тут нужно - террор...

    Застуженная рука его схватила снежный ветер... И кулак вбил что-то в этот ветер. Рука повисла, Рублев студено передернулся...

    - Рублев, голубчик, вы меня знаете хорошо (Телегин отогнул воротник и нагнулся к землистому лицу Рублева)... Объясните мне, ради бога... Ведь мы в петлю лезем... Немцы, захотят, через неделю будут в Петрограде... Понимаете, - я никогда не интересовался политикой...

    - Это как так, - не интересовался? - Рублев весь взъерошился, угловато повернулся к нему. - А чем же ты интересовался? Теперь - кто не интересуется - знаешь кто? - Он бешено взглянул в глаза Ивану Ильичу. - Нейтральный... враг народа...

    - Вот именно, и хочу с тобой поговорить... А ты говори по-человечески.

    Иван Ильич тоже взъерошился от злости. Рублев глубоко втянул воздух сквозь ноздри.

    - Чудак ты, товарищ Телегин... Ну, некогда же мне с тобой разговаривать, - можешь ты это понять?..

    - Слушай, Рублев, я сейчас вот в каком состоянии... Ты слышал: Корнилов Дон поднимает?

    - Слыхали.

    - Это как же так: либо?

    - А вот так - во что поверю... Ты за революцию, я за Россию... А может, и я - за революцию. Я, знаешь, боевой офицер...

    Гнев погас в темных глазах Рублева, в них была только бессонная усталость.

    - Ладно, - сказал он, - приходи завтра в Смольный, спросишь меня... Россия... - Он покачал головой, усмехаясь. - До того остервенеешь на эту твою Россию... Кровью глаза зальет... А между прочим, за нее помрем все... Ты вот пойди сейчас на Балтийский вокзал. Там тысячи три дезертиров третью неделю валяются по полу... Промитингуй с ними, проагитируй за Советскую власть... Скажи: Петрограду хлеб нужен, нам бойцы нужны... (Глаза его снова высохли.) Скажи им: а будете на печке пузо чесать - пропадете, как сукины дети. Пропишут вам революцию по мягкому месту... Продолби им башку этим словом!.. И никто сейчас не спасет России, не спасет революции, - одна только Советская власть... Понял? Сейчас нет ничего на свете важнее нашей революции...

    По обмерзлой лестнице в темноте, Телегин поднялся к себе на пятый этаж. Ощупал дверь. Постучал три раза, и еще раз. К двери изнутри подошли. Помолчав, спросил тихий голос жены:

    - Кто?

    - Я, я, Даша.

    За дверью вздохнули. Загремела цепочка. Долго не поддавался дверной крюк. Слышно было, как Даша прошептала: "Ах, боже мой, боже мой". Наконец открыла и сейчас же в темноте ушла по коридору и где-то села.

    Телегин тщательно запер двери на все крючки и задвижки. Снял калоши. Пощупал, - вот черт, спичек нет. Не раздеваясь, в шапке, протянул перед собой руки, пошел туда же, куда ушла Даша.

    - Вот безобразие, - сказал он, - опять не горит. Даша, ты где?

    После молчания она ответила негромко из кабинета:

    - Горело, потухло.

    Он вошел в кабинет; это была самая теплая комната во всей квартире, но сегодня и здесь было прохладно. Вгляделся, - ничего не разобрать, даже дыхания Дашиного не было слышно. Очень хотелось есть, особенно хотелось чаю. Но он чувствовал: Даша ничего не приготовила.

    Отогнув воротник пальто, Иван Ильич сел в кресло у дивана, лицом к окошку. Там, в снежной тьме, бродил какой-то неясный свет. Не то из Кронштадта, не то ближе откуда-то, - щупали прожектором небо.

    "Хорошо бы печурку затопить, - подумал Иван Ильич. - Как бы так спросить осторожно, где у Даши спички?"

    Но он не решался. Знать бы точно, что она - плачет, дремлет? Слишком уж было тихо. Во всем многоэтажном доме - пустынная тишина. Только где-то слабо, редко похлопывали выстрелы. Внезапно шесть лампочек в люстре слегка накалились, красноватый свет слабо озарил комнату. Даша оказалась у письменного стола, - сидела, накинув шубку поверх еще чего-то, отставив одну ногу в валенке. Голова ее лежала на столе, щекой на промокашке. Лицо худое, измученное, глаз открыт, - даже глаз не закрыла, сидела неудобно, неестественно, кое-как...

    - Дашенька, нельзя же так все-таки, - глуховато сказал Телегин. Ему совершенно нестерпимо стало жаль ее. Он пошел к столу. Но красные волоски в лампочках затрепетали и погасли. Только и было света что на несколько секунд.

    Он остановился за спиной Даши, нагнулся, сдерживая дыхание. Чего бы проще, - ну хоть погладить ее молча. Но она, как труп, ничем не ответила на его приближение.

    - Даша, не мучь же так себя...

    Месяц тому назад Даша родила. Ребенок ее, мальчик, умер на третий день. Роды были раньше срока, - случилось после страшного потрясения. В сумерки на Марсовом поле на Дашу наскочили двое, выше человеческого роста, в развевающихся саванах. Должно быть, это были те самые "попрыгунчики", которые, привязав к ногам особые пружины, пугали в те фантастические времена весь Петроград. Они заскрежетали, засвистали на Дашу. Она упала. Они сорвали с нее пальто и запрыгали через Лебяжий мост. Некоторое время Даша лежала на земле. Хлестал дождь порывами, дико шумели голые липы в Летнем саду. За Фонтанкой протяжно кто-то кричал: "Спасите!" Ребенок ударял ножкой в животе Даши, просился в этот мир.

    Даша почувствовала первую боль. Поняла, что не дойдет, хотелось только добраться до дерева, прислониться за ветром. Здесь, на улице Красных Зорь, ее остановил патруль. Солдат, придерживая винтовку, нагнулся к ее помертвевшему лицу:

    - Раздели. Ах, сволочи! Да, смотри, брюхатая.

    Он и довел Дашу до дому, втащил на пятый этаж. Грохнув прикладом в дверь, закричал на высунувшегося Телегина:

    - Разве это дело - по ночам дамочку одну пускать, на улице едва не родила... Черти, буржуи бестолковые...

    Роды начались в ту же ночь. В квартире появилась говорливая акушерка. Муки окончились через сутки. Мальчик был без дыхания - наглотался воды. Его хлопали, растирали, дули в рот. Он сморщился и заплакал. Акушерка не унывала, хотя у ребенка начался кашель. Он все плакал жалобно, как котенок, не брал груди. Потом перестал плакать и только кряхтел. А наутро третьего дня Даша потянулась к колыбели и отдернула руку - ощупала холодное тельце. Схватила его, развернула, - на высоком черепе его светлые и редкие волосы стояли дыбом.

    Даша дико закричала. Кинулась с постели к окну: разбить, выкинуться, не жить... "Предала, предала... Не могу, не могу!" - повторяла она. Телегин едва ее удержал, уложил. Унес трупик. Даша сказала мужу:

    - Покуда спала, к нему пришла смерть. Пойми же - у него волосики стали дыбом... Один мучился... Я спала...

    Никакими уговорами нельзя было отогнать от нее видения одинокой борьбы мальчика со смертью.

    - Хорошо, Иван, я больше не буду, - отвечала она Телегину, чтобы не слышать мужнина рассудительного голоса, не видеть его здорового, румяного, несмотря на все лишения, "жизнерадостного" лица.

    Телегинского здоровья с излишком хватало на то, чтобы с рассвета до поздней ночи летать в рваных калошах по городу в поисках подсобной работишки, продовольствия, дровишек и прочего. По нескольку раз на дню он забегал домой, был необычайно хлопотлив и внимателен.

    Но именно эти нежные заботы Даше меньше всего и были нужны сейчас. Чем больше Иван Ильич проявлял жизненной деятельности, тем безнадежнее отдалялась от него Даша. Весь день сидела одна в холодной комнате. Хорошо, если находила дремота, - подремлет, проведет рукой по глазам, и как будто ничего. Пойдет на кухню, вспоминая, что Иван Ильич просил что-то сделать. Но самая пустячная работа валилась из рук. А ноябрьский дождик стучал в окна. Шумел ветер над Петербургом. В этом холоде на кладбище у взморья лежало мертвое тельце сына, не умевшего даже пожаловаться...

    Иван Ильич понимал, что она больна душевно. Погасшего электричества было достаточно, чтобы она приткнулась где-нибудь в углу, в кресле, закрыла голову шалью и затихла в смертельной тоске. А надо было жить, надо жить... Он писал о Даше в Москву, ее сестре Екатерине Дмитриевне, но письма не доходили. Катя не отвечала, или с ней приключилось тоже что-нибудь недоброе. Трудные были времена.

    Топчась за Дашиной спиной, Иван Ильич случайно наступил на коробку спичек. Сейчас же все понял: когда погасло электричество, Даша боролась с темнотой, с тоской, зажигая временами спички. "Ай-ай-ай, - подумал он, - бедняжка, ведь одна целый день".

    Он осторожно поднял коробку, - в ней оставалось еще несколько спичек. Тогда он принес из кухни заготовленные еще с утра дровишки, - это были тщательно распиленные части старого гардероба. В кабинете, присев на корточки, стал разжигать небольшую печку, обложенную кирпичом, с железной трубой - коленом через всю комнату. Приятно запахло дымком загоревшейся лучины. Завыл ветерок в прорезях печной дверки. Круг зыбкого света появился в потолке.

    Эти самодельные печки получили впоследствии широко распространенное название "буржуек" или "пчелок". Они честно послужили человечеству во все время военного коммунизма. Простые - железные, на четырех ножках, с одной конфоркой, или хитроумные, с духовым шкафом, где можно было испечь лепешки из кофейной гущи и даже пирог с воблой, или роскошные, обложенные изразцами, содранными с камина, - они и грели, и варили, и пекли, и напевали вековечную песню огня под вой метели.

    К их горячим уголькам люди собирались, как в старые времена к очагу, грели иззябшие руки, поджидая, когда запляшет крышка на чайнике. Вели беседы, к сожалению никем не записанные. Придвинув поближе изодранное кресло, профессора, обросшие бородами, в валенках и пледах, писали удивительные книги. Прозрачные от голода поэты сочиняли стихи о любви и революции. Кружком сидящие заговорщики, сдвинув головы, шепотом передавали вести, одна страннее другой, фантастичнее. И много великолепных старинных обстановок вылетело через железные трубы дымом в эти годы.

    Иван Ильич очень уважал свою печку, смазывал щели ее глиной, подвешивал под трубы жестянки, чтобы деготь не капал на пол. Когда вскипел чайник, он вытащил из кармана пакет и насыпал сахару в стакан, послаще. Из другого кармана вытащил лимон, чудом попавший ему в руки сегодня (выменял за варежки у инвалида на Невском), приготовил сладкий чай с лимоном и поставил перед Дашей.

    - Дашенька, тут с лимончиком... А сейчас я спроворю моргалку.

    Так называлось приспособление из железной баночки, где в подсолнечном масле плавал фитилек. Иван Ильич принес моргалку, и комната кое-как осветилась.

    Даша уже по-человечески сидела в кресле, кушала чай. Телегин, очень довольный, сел поблизости.

    - А знаешь, кого я встретил? Василия Рублева. Помнишь, у меня в мастерской работали отец и сын Рублевы? Страшные мои приятели. Отец - с хитрейшим глазком, - одна нога в деревне, другая на заводе. Замечательный тип! А Василий тогда уже был большевиком, - умница, злой, как черт. В феврале первый вывел наш завод на улицу. Лазил по чердакам, разыскивал городовых: говорят, сам запорол их чуть ли не полдюжины... А после Октябрьского переворота стал шишкой. Так вот, мы с ним и поговорили... Ты слушаешь меня, Даша?

    прозрачной, носик, такой прежде независимый, даже легкомысленный, обострился.

    - Иван, - сказала она (должно быть, для того, чтобы высказать признательность за чай с лимоном), - я искала спички, нашла за книгами коробку с папиросами. Если тебе нужно...

    - Папиросы! Ведь это еще старые, Дашенька, мои любимые! - Иван Ильич преувеличенно обрадовался, хотя коробку с папиросами сам спрятал за книги про черный день. Он закурил, искоса поглядывая на Дашин неживой профиль. "Увезти ее нужно подальше отсюда, к солнцу".

    - Ну-с, так вот, поговорили с Василием Рублевым, и он мне здорово помог Даша... Я не верю, чтобы эти большевики так вдруг и исчезли. Тут корень в Рублеве, понимаешь?.. Действительно, их никто не выбирал. И власть-то их - на волоске, - только в Питере, в Москве да кое-где по губернским городам... Но тут весь секрет в качестве власти... Эта власть связана кровяной жилой с такими, как Василий Рублев... Их немного на нашу страну... Но у них вера. Если его львами и тиграми травить или живым жечь, он и тут с восторгом запоет "Интернационал"...

    Даша продолжала молчать. Он помешал в печке. Сидя на корточках перед дверцей, сказал:

    - Понимаешь, к чему говорю?.. Нужно куда-нибудь качнуться. Сидеть и ждать, покуда все образуется, как-то, знаешь, неудобно... Сидеть у дороги, просить милостыню - стыдно. Я здоровый человек. Я не саботажник... У меня, по совести говоря, руки чешутся.

    Даша вздохнула. Веки ее сжались, из-под ресниц поползла слеза. Иван Ильич засопел:

    - Разумеется, прежде всего нужно решить вопрос о тебе, Даша... Тебе нужно найти силы, встряхнуться... Ведь так, как ты живешь, это угасание.

    Он не удержался, - с раздражением подчеркнул это слово: угасание. Тогда Даша проговорила жалобным детским голосом:

    - Разве я виновата, что не умерла тогда! А теперь мешаю вам жить... Вы лимон приносите... Я же не прошу...

    "Вот, поди, разговаривай!" Иван Ильич походил по комнате, постучал ногтями в запотевшее стекло. Крутился снег, пела вьюга, мчался лютый ветер с такою силой, будто опережая само время, летел в грядущие времена оповещать о необычайных событиях. "За границу ее отправить? - думал Иван Ильич. - В Самару, к отцу? Как все это сложно... Но так жить нельзя дольше..."

    Дашина сестра, Екатерина Дмитриевна, увезла мужа, Вадима Петровича Рощина, в Самару к отцу, где можно было спокойно переждать до весны, не дрожа за каждый кусок хлеба. К весне, разумеется, большевики должны были кончиться. Доктор Дмитрий Степанович Булавин намечал даже точные даты, а именно: между концом морозов и началом весенней распутицы немцы развернут наступление по всему фронту, где митинговали остатки русских армий, а солдатские комитеты среди хаоса, предательства и дезертирства тщетно пытались найти новые формы революционной дисциплины.

    Дмитрий Степанович постарел за эти годы, жил неважно и еще больше разговаривал о политике. Он чрезвычайно обрадовался приезду дочери и сейчас же взял в политическую обработку Рощина. По целым часам сидели они в столовой за самоваром (двухведерной измятой машиной, пропустившей через нутро свое целое озеро кипятку и от старости наловчившейся, - чуть только брось в нее уголек, - подолгу петь провинциальные самоварные песни). Дмитрий Степанович, одетый крайне неряшливо, обрюзгший и потучневший, с седыми нечесаными кудрями, курил вонючие папироски, кашлял, багровея, и говорил, говорил...

    - Странишка наша провалилась к чертовой матери... Войну мы проиграли-с... Не в гнев вам сказано, господин подполковник. Надо было в пятнадцатом году заключать мир-с... И идти к немцам в кабалу и выучку. И тогда бы они нас кое-чему научили, тогда бы мы еще могли стать людьми. А теперь конечно-с... Медицина, как говорится, в сем случае бессильна... Оставьте, пожалуйста!.. Чем мы будем обороняться, - вилами-тройчатками? Этим же летом немцы займут всю южную и среднюю полосу России, японцы - Сибирь, мужепесов наших со знаменитыми тройчатками загонят в тундры к Полярному кругу, и начнется порядок, и культура, и уважительное отношение к личности... И будет у нас Русланд... чему я весьма доволен-с...

    Дмитрий Степанович был старым либералом и теперь с горькой иронией издевался над прошлым "святым". Даже на всем доме его лежал отпечаток этого самооплевывания. Комнаты с пыльными окнами не прибирались, портрет Менделеева в кабинете густо затянуло паутиной, растения в кадках высохли, книги, ковры, картины так и лежали в ящиках под диванами с тех пор, как в последний раз, летом четырнадцатого года, здесь была Даша.

    Когда в Самаре власть перешла к совдепу и большинство врачей отказалось работать с "собачьими и рачьими депутатами", - Дмитрию Степановичу предложили пост заведующего всеми городскими больницами. Так как по его расчетам выходило, что все равно к весне в Самаре будут немцы, он принял назначение. С медикаментами обстояло плохо, и Дмитрий Степанович пользовал одними клистирами. "Все дело в кишке, - говорил он ассистентам, глядя на них с ироническим превосходством через треснувшее пенсне. - За время войны население не чистило желудка. Покопайтесь в первопричинах нашей благословенной анархии - и упретесь в засоренный желудок. Так-то, господа... Безусловный и поголовный клистир..."

    к Никитским воротам. Со стороны Страстной площади наседал с большевиками Саблин. Рощин знал его по Москве еще гимназистиком, ангельски хорошеньким мальчиком с голубыми глазами и застенчивым румянцем. Было дико сопоставить юношу из интеллигентной старомосковской семьи и этого остервенелого большевика или левого эсера, - черт их там разберет, - в длинной шинели, с винтовкой, перебегающего за липами того самого, воспетого Пушкиным, Тверского бульвара, где совсем еще так недавно добропорядочный гимназистик прогуливался с грамматикой под мышкой. "Предать Россию, армию, открыть дорогу немцам, выпустить на волю дикого зверя, - вот, значит, за что вы деретесь, господин Саблин!.. Нижним чинам, этой сопатой сволочи, еще простить можно, но вам..." Рощин сам лег за пулеметом (в окопчике, на углу Малой Никитской, у молочной лавки Чичкина), и когда опять выскочила из-за дерева тонкая фигура в длинной шинели, полил ее свинцом. Саблин уронил винтовку и сел, схватившись за ляжку около паха. Почти в ту же минуту с Рощина сорвало осколком фуражку. Он выбыл из строя.

    В седьмую ночь боя на Москву опустился густой желтый туман. Затихло бульканье выстрелов. Еще дрались кое-где отдельные несвязные кучки юнкеров, студентов, чиновников. Но Комитет общественной безопасности, во главе с земским доктором Рудневым, перестал существовать. Москва была занята войсками ревкома. На другой же день на улицах можно было видеть молодых людей в штатском, в руке - узелок, в глазах - недоброе. Они пробирались к вокзалам - Курскому и Брянскому... И хотя на ногах у них были военные обмотки или кавалерийские сапоги, - никто их не задерживал.

    Если бы не контузия, ушел бы и Рощин. Но у него случился легкий паралич, затем слепота (временная); затем какая-то чертовщина с сердцем. Он все ждал - вот-вот подойдут войска из ставки и начнут бить шестидюймовыми с Воробьевых гор по Кремлю. Но революция только еще начинала углубляться в народные толщи. Катя уговорила мужа уехать, забыть на время о большевиках, о немцах. А там будет видно.

    Вадим Петрович подчинился. Сидел в Самаре, не выходя из докторской квартиры. Ел, спал. Но - забыть! Разворачивая каждое утро "Вестник Самарского совета", печатающийся на оберточной бумаге, стискивал челюсти. Каждая строчка полосовала, как хлыст.

    "...Всероссийский съезд Советов крестьянских депутатов призывает крестьян, рабочих и солдат Германии и Австро-Венгрии дать беспощадный отпор империалистическим требованиям своих правительств... Призывает солдат, крестьян и рабочих Франции, Англии и Италии заставить свои кровавые правительства немедленно заключить честный демократический мир всех народов... Долой империалистическую войну! Да здравствует братство трудящихся всех стран!"

    Диктатура пролетариата!.. Слова-то какие! Глупость! Ох, глупость российская... А мужичок? Ох, мужичок! Заплатит он горько за свои дела...

    - Нет, Дмитрий Степанович, - отвечал Рощин на пространные рассуждения доктора за чайным столом, - в России еще найдутся силы... Мы еще не выдохлись... Мы не навоз для ваших немцев... Поборемся! Отстоим Россию! И накажем... Накажем жестоко... Дайте срок...

    Катя, третья собеседница за самоваром, понимала из всех этих споров только одно, что любимый человек, Рощин, несчастен и страдает, как на медленной пытке. Коротко стриженная, круглая голова его подернулась серебром. Худое лицо с ввалившимися темными глазами было точно обугленное. Когда он говорил, сжимая тяжелые руки на рваной клеенке стола: "Мы отомстим! Мы накажем!" - Кате представлялось только, что вот он пришел домой, обиженный, обессиленный, замученный, и грозит кому-то: "Погоди ты там, ужо с тобой расправимся..." Кому, на самом деле, мог отомстить Рощин - нежный, деликатный, смертельно уставший? Не этим же оборванным русским солдатам, выпрашивающим на студеных улицах хлеба и папирос?.. Катя осторожно садилась рядом с мужем и гладила его руку. Ее заливала нежность и жалость к нему. Она не могла ощущать зла: ощутив его к кому-нибудь, она осудила бы прежде всего себя.

    Она ничего не понимала в происходящем! Революция представлялась ей грозовой ночью, опустившейся на Россию. Она боялась некоторых слов: например, совдеп казался ей свирепым словом, ревком - страшным, как рев быка, просунувшего кудрявую морду сквозь плетень в сад, где стояла маленькая Катя (было такое происшествие в детстве). Когда она разворачивала коричневый газетный лист и читала "Французский империализм с его мрачными захватными планами и хищническими союзами..." - ей представлялся тихий в голубоватой летней мгле Париж, запах ванили и грусти, журчащие ручейки вдоль тротуаров, вспоминала о незнакомом старом человеке, который ходил за Катей повсюду и за день до смерти заговорил с ней на скамейке в саду: "Вы не должны меня бояться, у меня грудная жаба, я старик. Со мной случилось большое несчастье, - я вас полюбил. О, какое милое, какое милое ваше лицо..." "Ну, какие же они империалисты", - думала Катя.

    Зима кончалась. По городу ходили слухи, один другого удивительнее. Говорили, что англичане и французы тайно мирятся с немцами, с тем чтобы общими силами двинуться на Россию. Рассказывали о легендарных победах генерала Корнилова, который с горсточкой офицеров разбивает многотысячные отряды Красной гвардии, берет станицы, отдает их за ненадобностью и к лету готовит генеральное наступление на Москву.

    Четвертого февраля мимо окон докторской квартиры пошли толпы народа с флагами и лозунгами... Падал крупный снег, поднималась метель, медные трубы ревели "Интернационал". Шумно ввалился в столовую доктор в шапке и шубе, засыпанный снегом.

    - Господа, мир с немцами!

    Рощин молча взглянул на ерническое, широкое, мокрое, самодовольно ухмыляющееся лицо доктора и подошел к окошку. Там за сплошной пеленой бурана шли бесчисленные толпы - в обнимку, кучами, крича и смеясь: шинели, шинели, полушубки, бабы, мальчишки, - валила серая, коренная Русь. Откуда взялось их столько?

    Серебряный затылок Рощина, напряженный и недоумевающий, ушел в плечи. Катя щекой коснулась его плеча. За высоким окном проходила не понятная ей жизнь.

    Рощин отстранился от нее, сжал за спиной руки, разрез рта его был жесток.

    - Рано обрадовались...

    В небольшой сводчатой комнате сидело за столом пять человек - в помятых пиджаках, в солдатских суконных рубахах. Их лица были темны от бессонницы. На прожженном сукне, покрывавшем стол, среди бумаг, окурков и кусков хлеба, стояли чайные стаканы и телефонные аппараты. Иногда дверь отворялась в длинный, гудящий народом коридор, входил широкоплечий, в ременном снаряжении, военный, приносил бумаги для подписи.

    Председательствующий, пятый за столом, небольшого роста человек, в сером куцем пиджаке, сидел в кресле, слишком высоком по его росту, и, казалось, дремал. Левая рука его лежала на лбу, прикрывая глаза и нос; был виден только прямой рот с жесткими усиками и небритая щека с двигающимся мускулом. Только тот, кто близко знал его, мог заметить, что в щель между пальцами, устало прикрывшими лицо его, глядит острый, лукавый глаз на докладчика, отмечает игру лиц собеседников.

    крутилась медная ручка. За окнами бушевал ветер со взморья, бил в стекла крупой и дождем.

    Докладчик кончил. Сидящие - кто опустил голову, кто обхватил ее руками. Председательствующий передвинул ладонь выше на голый череп и написал записочку, подчеркнув одно слово три раза, так что перо вонзилось в бумагу. Перебросил записочку третьему слева, худощавому, с черными усами, со стоячими волосами.

    Третий слева прочел, усмехнулся в усы, написал на той же записке ответ...

    Председательствующий не спеша, глядя на окно, где бушевала метель, изорвал записочку в мелкие клочки.

    - Армии нет, продовольствия нет, докладчик прав, мы мечемся в пустоте, - проговорил он глуховатым голосом. - Немцы наступают и будут наступать. Докладчик прав...

    - уголь, железо и боевой пролетариат. Эвакуируем туда питерских рабочих. Разлюбезное дело. А придет нужда - будем отступать хоть до Камчатки. Одно, одно надо помнить: сохранить цвет рабочего класса, не дать его вырезать. И мы снова займем Москву и Питер... На Западе еще двадцать раз переменится... Вешать носы, хвататься за голову - не большевистское это дело...

    С неожиданной живостью он вскочил с высокого кресла, побежал, - руки в карманах, - к дубовым дверям, распахнул половинку. Из коридора, из густых испарений и тусклого света придвинулись к нему усатые, худые, морщинистые лица, горящие глаза питерских рабочих... Он поднял большую руку, запачканную чернилами:

    - Товарищи, социалистическое отечество в опасности!..

    Книга 1. Глава: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
    13 14 15 16 17 18 19 20
    21 22 23 24 25 26 27 28
    29 30 31 32 33 34 35 36
    37 38 39 40 41 42 43
    1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
    Книга 3. Глава: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
    13 14 15 16 17 18 19 20